— Вот и я тоже помню. Это мое несчастье, такие дни навсегда остаются у меня в памяти. Надеюсь, когда-нибудь мне это зачтется, хотя бы на том свете. Но вы не бойтесь. Я не собираюсь произносить никаких проповедей.

— А я и не боюсь. Меня радует, когда вы говорите серьезно.

— Эх! — вырвалось у Картона, и он махнул рукой, словно отмахиваясь от того, что ему почудилось за этими словами. — В тот знаменательный день, о котором идет речь (а таких дней у меня, как вы догадываетесь, было немало), я в пьяном виде донимал вас дурацкими разговорами о том, нравитесь вы мне или не нравитесь. Так вот, я бы хотел, чтобы вы об этом забыли.

— Я уже давно забыл.

— Ну, вот вы опять отделываетесь фразой! А для меня, мистер Дарней, забыть это не так просто, как вы стараетесь изобразить. Я-то ведь не забыл, и ваш пренебрежительный ответ вряд ли поможет мне забыть это.

— Если мой ответ кажется вам пренебрежительным, я прошу вас извинить меня, — отвечал Дарней. — Мне, правда, не хочется придавать значения таким пустякам, и меня удивляет, что это вас так беспокоит. Даю вам честное слово джентльмена, я и думать об этом забыл! Да есть ли тут о чем думать, боже праведный! А вот чего я никогда не забуду, так это ту великую услугу, которую вы мне оказали в тот день.

— Что за великая услуга! — возразил Картон. — И если уж вы так об этом говорите, я считаю своим долгом признаться вам, что это был чисто профессиональный трюк. Сказать правду, в то время, когда я оказал вам эту услугу, я вовсе не так уж интересовался вашей судьбой. В то время! — заметьте — я говорю о том, что было.

— Вы стараетесь свести на нет вашу услугу, — сказал Дарней. — Это ли не пренебреженье — но уж я к вам не буду придираться.

— Да, поверьте мне, мистер Дарней, я вам истинную правду говорю! Но я уклонился от того, что хотел сказать. Так вот я предлагаю, чтобы мы с вами были друзьями. Вы меня знаете, мне совершенно несвойственны какие-то возвышенные чувства, благородные порывы. Если вы сомневаетесь, спросите Страйвера, он вам это подтвердит.

— Я предпочитаю иметь собственное мнение, как-нибудь обойдусь без его помощи.

— Ваше дело. Ну, уж во всяком случае вы знаете, что я человек беспутный, никогда от меня проку не было и не будет.

— Вот насчет того, что «не будет», — этого я не знаю.

— Ну, а я-то знаю, можете мне поверить. Так вот, если вы можете терпеть у себя в доме такую никчемную личность с сомнительной репутацией, я бы хотел, чтобы вы позволили мне приходить к вам запросто, когда мне вздумается, чтобы я чувствовал себя у вас своим человеком; смотрите на меня как на лишнюю мебель (я бы сказал — уродливую, — если бы не это сходство, которое есть между нами), этакий старый диван, который не замечают и держат потому, что он долго служил. Не бойтесь, что я стану злоупотреблять этим правом, наверно я воспользуюсь им не больше четырех раз в год. Но мне будет приятно сознавать, что оно у меня есть.

— А вы в этом сомневаетесь?

— Вот это прекрасный ответ, — я вижу, мое предложение принято. Благодарю, Дарней. Вы разрешаете мне называть вас так, просто, без церемоний?

— Конечно, Картон! Давно пора бросить эти церемонии.

Они пожали друг другу руки, и Сидни отошел. А через минуту он уже сидел, как всегда, молча, с обычным своим безучастным видом, ничем не обнаруживая своего присутствия, как будто его здесь и не было.

Вечером, когда он ушел и молодые остались в тесном семейном кругу с доктором, мистером Лорри и мисс Просс, Чарльз Дарней рассказал о своем разговоре с Картоном и заметил, что его удивляет такое ужасное легкомыслие и распущенность. Он не осуждал Картона, не возмущался им, а говорил о нем, как, вероятно, говорил бы всякий, видевший Картона таким, каким он бывал на людях.

Дарней не подозревал, что его слова заставили задуматься его молодую жену; но когда он поднялся вслед за ней наверх и они остались вдвоем у себя в спальне, он увидел на ее лице знакомое ему выражение задумчивой сосредоточенности — чуть заметную морщинку, проступившую между слегка приподнятыми бровями.

— Мы сегодня что-то грустим, — ласково промолвил Дарней, обнимая ее за плечи.

— Да, милый Чарльз, — сказала она и, положив ему руки на грудь, подняла на него задумчивый, озабоченный взгляд, — мне взгрустнулось оттого, что я сегодня о чем-то вспомнила.

— О чем же, Люси?

— Обещай, что, если я попрошу тебя не спрашивать, ты не будешь задавать никаких вопросов?

— Обещаю тебе все, о чем бы ты ни попросила, моя радость.

Он бережно откинул с ее липа золотистую прядь волос, упавшую ей на лоб. Мог ли он ей чего-нибудь не обещать, чувствуя под своей рукой это трепетное сердечко, бившееся любовью к нему!

— Мне кажется, Чарльз, к бедному мистеру Картону надо относиться более внимательно, с большим уважением, чем ты проявил к нему сегодня.

— Ты так думаешь, моя милочка? А почему, собственно?

— Вот об этом не надо спрашивать! Мне думается — я знаю, — что он этого заслуживает.

— Если ты знаешь — для меня этого достаточно. А что бы я мог для него сделать, дорогая?

— Я тебя прошу, мой родной, будь к нему всегда очень бережен и, когда его нет, относись снисходительно к его недостаткам. Поверь мне, это человек с большим сердцем, и оно у него глубоко ранено. Я видела, как оно кровоточит.

— Я очень огорчен, если чем-нибудь его задел, — сказал потрясенный Дарней. — Я как-то не представлял его себе таким.

— Поверь мне, мой дорогой, это так. Боюсь, что его уже ничто не спасет, едва ли можно надеяться, что он исправится или что-то изменится в его судьбе. Но я убеждена, что в нем много хорошего, что он способен проявить настоящую доброту, отзывчивость и даже самоотверженность.

Ее лицо, воодушевленное глубокой верой в этого погибшего человека, было так прекрасно, что Дарней не мог на нее наглядеться, и ему казалось, что он мог бы смотреть на нее часами.

— О мой дорогой, ненаглядный, — говорила она, прижимаясь головкой к его груди и глядя ему в глаза. — Подумай только, мы с тобой такие сильные в нашем счастье, мы можем опираться друг на друга, а он такой бессильный в своем несчастье.

Эти слова глубоко растрогали его.

— Я всегда буду помнить это, голубка моя. Я буду помнить об этом всю жизнь, обещаю тебе!

Он обнял ее и, склонившись к золотоволосой головке, прильнул поцелуем к ее губам. О, если бы тот, кто блуждал сейчас одиноко по темным безлюдным улицам, мог услышать это чистосердечное заступничество, увидел бы слезы жалости в этих кротких синих глазах, которые ее муж с такой любовью осушал поцелуями, он воскликнул бы, простирая руки в глухую ночь — этот возглас уже не первый раз срывался с его уст: — «Благослови ее, боже, за ее милое участие!»

Глава XXI

Эхо доносит шаги

Мы уже говорили о том, как удивительно разносится эхо в тупичке, где живет доктор.

В тихом доме, в заботливых руках Люси золотая нить, связывающая ее мужа, отца, ее самое и старую наставницу и подругу, сплетается в мирную и счастливую жизнь; из гулкой тишины тупика доносится эхо, и Люси год за годом слушает шаги времени.

В первый год ее замужества бывали дни, когда она, счастливая, молодая жена, слушая эти шаги, чувствовала, как работа медленно выпадает у нее из рук и глаза застилаются слезами. В этих доносившихся до нее отголосках она смутно угадывала приближенье чего-то неизведанного, нового, скрытого далеко впереди, от чего сердце ее вдруг замирало в сладкой тревоге. Радостное предчувствие и страх шевелились в нем — радость пробуждающегося к жизни нового чувства и страх, что она не выживет и ей не дано будет насладиться этим счастьем. Иногда шаги, доносившиеся до нее, вызывали в ней непреодолимый ужас — кто-то ступал по ее могиле — и она видела своего убитого горем мужа, безутешно оплакивающего ее, и тут уж она и сама не могла удержаться и плакала навзрыд.

Но это время прошло, и малютка Люси лежала у ее груди. И теперь в доносившихся до нее звуках шагов ей слышался топот маленьких ножек и милый младенческий лепет. И даже когда эхо шагов иной раз отдавалось мощным гулом, юная мать, сидевшая у колыбели, различала и нем милые сердцу звуки. И вот уже тихий дом наполнился этими звуками, — словно солнце ворвалось в окна, — комнаты огласились детским смехом, и казалось, божественный друг детей, к которому она прибегала в минуты страха, благословил ее дитя и осенил его своей благодатью.